— Я всегда говорила, — сказала она, — что плоды искусства куда дороже тебе, чем само искусство. А вот мне кажется, раз сделал все, что мог, и сознаешь, что это сделано хорошо, то немножко больше, немножко меньше похвал ничего не прибавляют к чувству внутреннего удовлетворения. Помнишь, что мне сказал Порпора, когда я в первый раз пела во дворце Дзустиньяни: «Тот, кто истинно любит искусство, ничего не боится».
— Ты и твой Порпора можете питаться прекрасными изречениями, — прервал ее Андзолето с досадой. — Нет ничего легче, как философствовать по поводу горестей жизни, зная только ее радости. Порпора, хотя беден и имеет врагов, все-таки знаменит. Он достаточно за свою жизнь сорвал лавров, чтобы теперь его кудри спокойно седели под их сенью. А ты, чувствуя свою непобедимость, не знаешь, что такое страх. Сразу, одним прыжком взобравшись на верхнюю ступеньку лестницы, ты упрекаешь человека, который не так крепко, как ты, стоит на ногах, в том, что у него кружится голова. Это не великодушно, Консуэло, и крайне несправедливо. А потом твой довод неприменим ко мне: ты говоришь, что надо презирать одобрение публики, довольствуясь собственным; но если во мне нет этого внутреннего сознания, что я пел хорошо? Разве ты не видишь, что я страшно недоволен собой? Разве ты сама не заметила, что я был отвратителен? Разве ты не слыхала, как скверно я пел?
— Нет, потому что это не так. Ты был ни лучше, ни хуже, чем всегда. Волнение почти не отразилось на твоем голосе; впрочем, оно ведь скоро и рассеялось. И то, что ты хорошо знал, вышло у тебя хорошо.
— А то, чего я не знал? — спросил Андзолето, устремив на нее свои большие черные глаза, под которыми от усталости и огорчения появились черные круги.
Консуэло вздохнула и, помолчав немного, проговорила, целуя его:
— А то, чего ты не знаешь, надо выучить. Если б только ты захотел серьезно позаниматься на репетициях… Ведь, помнишь, я тебе говорила… Но к чему упреки, — надо поскорее исправить, что можно. Давай заниматься хоть по два часа в день, и ты увидишь, как быстро мы с тобой преодолеем все трудности.
— Разве этого можно достичь в один день?
— Конечно, нет, но не долее, чем в несколько месяцев. — А ведь я пою завтра и снова выступаю перед публикой, которая больше судит обо мне по моим недостаткам, чем по достоинствам.
— Но эта же публика заметит и твои успехи.
— Кто знает! А что, если она меня возненавидит?
— Она уже доказала тебе обратное.
— Да! Так ты находишь, что она была ко мне снисходительна?
— Да, дорогой, нахожу: там, где ты бывал слаб, публика все-таки относилась к тебе доброжелательно, а когда ты бывал на высоте — она воздавала тебе должное.
— Но пока что со мной заключат самый жалкий ангажемент.
— Граф — сама щедрость, он не скупится на деньги. К тому же разве он не предлагает мне столько, что мы оба сможем жить более чем роскошно?
— Прекрасно! Значит, я, по-твоему, буду жить твоими триумфами?
— А разве я мало жила на твои средства?
— Тут дело даже не в деньгах. Пусть он мне платит немного — это мне безразлично, но он может пригласить меня на вторые или на третьи роли.
— У него нет никого под рукой на первые; он давно уже рассчитывает на тебя и имеет в виду только тебя. К тому же он очень к тебе расположен. Ты думал, что он будет против нашего брака? Наоборот, он, по-видимому, даже желает этого и часто меня спрашивает, когда наконец я приглашу его на свадьбу.
— Вот как! Превосходно! Чрезвычайно благодарен вам, господин граф!
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ничего. Только очень жаль, Консуэло, что ты не удержала меня от дебюта до тех пор, пока мои недостатки, которые так хорошо тебе известны, не были бы исправлены с помощью серьезной работы. Ведь, повторяю, ты отлично знала об этих недостатках.
— А разве я не была откровенна с тобой? Сколько раз я тебя предупреждала! Но ты всегда возражал мне, что публика ровно ничего не смыслит. И, услыхав о твоем блестящем успехе, когда ты в первый раз пел в салоне графа, я подумала, что…
— Что светские люди понимают в этом не более простых смертных?
— Я подумала, что на твои достоинства обратят больше внимания, чем на твои слабые стороны. Да, кажется, так оно и было, и у светских ценителей и у обыкновенной публики.
«В сущности, она права, — подумал Андзолето. — И если бы я только мог отложить свои дебюты… Но я рискую быть замененным другим тенором, а тот, уж конечно, не уступит мне своего места».
— Ну-ка, скажи, какие у меня недостатки, — попросил он Консуэло, пройдясь несколько раз по комнате.
— Те, о которых я не раз тебе говорила: слишком много смелости и слишком мало подготовки; подъем скорее лихорадочный, чем прочувствованный; в драматических местах больше надуманности, чем чувства. Ты недостаточно ясно представляешь себе роль в целом. Разучив ее отрывками, ты видишь в ней только ряд более или менее блестящих мест. Ты не уловил в роли ни постепенного развития ее, ни заключения. Думая только о том, как блеснуть своим прекрасным голосом и некоторым умением, ты показал всего себя сразу, при первом же выходе. При малейшей возможности ты гнался за эффектами, но все твои эффекты были одинаковы. Уже в конце первого акта публика знала тебя наизусть, но, не подозревая, что это все, ждала от тебя еще чего-то необыкновенного, а этого в тебе как раз и не оказалось. Приподнятость исчезла, и голос ослабел. Ты почувствовал это сам и изо всех сил стал форсировать и то и другое. Этот маневр публика поняла, и вот почему, к великому твоему удивлению, она оставалась холодна в тех местах, когда тебе казалось, что ты наиболее патетичен… В эту минуту она видела в тебе не артиста, увлеченного страстью, а только актера, жаждущего успеха.