— Как раз об этом думала и я, засыпая в яслях. Эти животные не возбудили во мне ни страха, ни отвращения; и я упрекала себя в том, что приобрела такие аристократические привычки, — теперь общество мне подобных и соприкосновение с бедностью стали для меня положительно невыносимы. Тому, кто рожден в нищете, не следовало бы, встретившись снова с нуждой, чувствовать то презрительное отвращение, которому я поддалась. И если сердце не испорчено в атмосфере богатства, откуда эта изнеженность, которая понудила меня сегодня ночью сбежать от зловония и жары, суетни и гомона этого человеческого выводка?
— Дело в том, что опрятность, чистый воздух и порядок в доме — законная и настоятельная потребность всех избранных натур, — ответил Иосиф. — Кто рожден артистом, тому свойственно чувство прекрасного, чувство добра и отвращения ко всему грубому и безобразному. А нищета безобразна. Я тоже крестьянин, и родители мои родили меня под соломенной крышей, но они врожденные артисты. В нашем крохотном бедном домике чисто, он хорошо обставлен. Правда, наша бедность граничила с довольством, тогда как крайняя нужда, быть может, заглушает все, даже самое желание сделать свою жизнь лучше.
— Бедные люди! — проговорила Консуэло. — Будь я богата, сейчас бы выстроила им дом, а если бы была королевой, то избавила бы их от всех этих налогов, монахов, евреев, которые их донимают!
— Будь вы богаты, вы и не подумали бы об этом, а родясь королевой, не возымели бы подобного желания. Уж таков мир.
— Значит, мир очень плох.
— К несчастью, да! Не будь музыки, уносящей душу в мир идеала, человеку, сознающему, что происходит в земной юдоли, пришлось бы убить себя. — Убить себя легко, но это полезно только самому самоубийце. Нет, Иосиф, нужно и богатому оставаться человечным.
— А так как это, по-видимому, невозможно, то следовало бы по крайней мере всем беднякам быть артистами.
— Совсем неплохая мысль, Иосиф! Если бы все несчастные понимали и любили искусство настолько, что смогли бы опоэтизировать нищету, тогда сами собой исчезли бы грязь, отчаяние, самоунижение и богачи не позволяли бы себе так попирать ногами и презирать бедняков. Все-таки к артистам чувствуют некоторое уважение.
— Мм… вы первый человек, подавший мне такую мысль! — воскликнул Гайдн. — Стало быть, у искусства могут быть задачи очень серьезные, очень полезные для человечества?..
— А вы думали до сих пор, что оно является только развлечением?
— Нет, но я считал его болезнью, страстью, грозой, бушующей в сердце, пламенем, загорающимся в нас и переходящим от нас к другим… Если вы знаете, что такое искусство, скажите мне.
— Скажу тогда, когда это для меня самой станет ясно. Но можете не сомневаться, Иосиф: искусство — великая вещь. А теперь идем; и смотрите, не забудьте скрипки — вашего единственного достояния, источника вашего будущего богатства.
И они принялись укладывать провизию для легкого завтрака, решив насладиться им на травке в каком-нибудь романтическом уголке. Когда Иосиф вытащил кошелек, чтобы расплатиться, хозяйка улыбнулась и без всякого жеманства решительно отказалась от денег. Как ни уговаривала ее Консуэло, женщина была непреклонна; она даже следила за своими юными гостями, чтобы они не сунули потихоньку детям какой-нибудь монеты.
— Не забывайте, — сказала она наконец с некоторым высокомерием Иосифу, продолжавшему настаивать, — что мой муж от рождения дворянин и, поверьте, несчастье не унизило его до того, чтобы брать деньги за оказанное гостеприимство.
— Такая гордость кажется мне слегка преувеличенной, — заметил Иосиф своей спутнице, когда они вышли на дорогу, — в ней, пожалуй, больше спеси, чем любви к ближнему.
— А я вижу в этом только любовь к ближнему. Мне очень стыдно, и сердце мое наполняется раскаянием при мысли, что я, видите ли, не смогла примириться с неудобствами этого дома, где не побоялись обременить и осквернить себя присутствием такого бродяги, как я. Ах, проклятая утонченность! Дурацкая изнеженность балованных детей! Ты — недуг, ибо делаешь здоровыми одних в ущерб другим!
— Вы слишком близко принимаете к сердцу все, что происходит на нашей земле, — проговорил Иосиф. — Мне кажется, такая великая артистка, как вы, должна быть хладнокровнее и безразличнее ко всему, что не имеет отношения к ее профессии. В трактире в Клатау, где я услышал про вас и про замок Исполинов, говорили, что граф Альберт Рудольштадт, при всех своих странностях, великий философ. Вы почувствовали, синьора, что нельзя одновременно быть артистом и философом, потому-то вы и обратились в бегство. Не думайте так много о человеческих бедствиях, лучше вернемся к нашим вчерашним занятиям.
— Охотно, но, прежде чем начать, позвольте вам заметить, что граф Альберт хоть и философ, а куда более великий артист, чем мы с вами.
— Правда? Значит, у него есть все, чтобы быть любимым! — вздохнув, проговорил Иосиф.
— Все, на мой взгляд, кроме бедности и низкого происхождения, — ответила Консуэло.
Незаметно для себя, подкупленная вниманием со стороны Иосифа, подзадориваемая его
наивными вопросами, которые он задавал дрожащим голосом, она увлеклась и довольно долго и с удовольствием рассказывала ему о своем женихе. Обстоятельно отвечая на каждый вопрос, она постепенно поведала ему о всех особенностях чувства, внушенного ей Альбертом. Быть может, столь исключительное доверие к юноше, с которым она познакомилась только накануне, было бы неуместным при всяких других обстоятельствах. И действительно, только столь необычные обстоятельства могли породить его. Как бы то ни было, Консуэло поддалась непреодолимой потребности самой припомнить все достоинства своего жениха и поверить их дружескому сердцу. И, рассказывая, девушка с удовлетворением, подобным тому, какое испытываешь пробуя свои силы после серьезной болезни, поняла, что любит Альберта больше, чем думала, когда обещала ему приложить все старания, чтобы любить только его одного. Теперь, вдали от него, Консуэло могла дать волю своему пылкому воображению, и все, что было в характере Альберта прекрасного, благородного, достойного, представало перед ней в более ярком свете, ибо над ней уже не тяготела необходимость принять слишком поспешно бесповоротное решение. Гордость девушки не страдала больше, раз ее не могли обвинить в честолюбии; она бежала, отказалась от всех благ, связанных с этим браком, и могла, не стесняясь и не краснея, отдаться любви, властно овладевшей ее душой. Имя Андзолето ни разу не сорвалось с ее языка, и она с радостью заметила, что ей даже в голову не пришло упомянуть о нем, когда она рассказывала Иосифу о своем пребывании в Богемии.